Слушать радио киев еврейский

Платой за жизнь является смерть, не обязательно физическая

Март 26th, 2011 | by admin |

21

Виктор Шлапак обратился к газете “Киев еврейский” с просьбой разместить главу из его нового антифашистского романа «Свет упавшей звезды».

    Виктор Шлапак- главный редактор литературно-художественного журнала «Ренессанс», журналист, писатель, автор четырех романов, шести сборников стихотворений, сборника рассказов, сборника пьес.

Роман – эпопея «Свет упавшей звезды» отражает один из трагических моментов жизни как человечества, так и каждого, любого человека – период Великой Отечественной войны, войны между народами, идеологиями, культурами, эпохами, эпосами, – войны, которую прежде всего  каждый человек ведет с самим собой в самом себе между добром и злом, правдой и ложью, страхом и доблестью, любовью и ненавистью, знанием и невежеством, жалостью и жестокостью, в этих вечных образах вечной книги даны уроки, которые так и остались невыученными ни прошлыми творцами войн, ни нынешними, а дело то заключается в том, чтобы этот же «каждый человек» смог разобраться в сути происходящего и назвать  прежде всего в себе  зло – злом, добро – добром, любовь – любовью— и вот еще одну попытку делают герои и антигерои этого романа – разобраться и в прошлом, но для современности, продолжающей уничтожать не только друг друга, а вот дело дошло и до природы, т.е. уничтожают самих в своей слепоте невежества – себя и это зло называют добром, патриотизмом, рынком, шоу, а в итоге получается- фашизм…-и роман заглядывает в потайные камеры сознания, где тайно на рынке  из-под полы нацкостюмов,  притом в центре на самой центральной площади  укрпатриоты торгуют его борьбой и слушают с замиранием, вскормленное постмодернизмом – порно-шоу сердце  его же застольные беседы…

Виктор Шлапак

Свет упавшей звезды

роман – эпопея

Глава 1

Они остановились у трапа самолета.

– Лету где-то около трех-четырех часов… при бла­го­приятных условиях, – пошутил Генрих и, виновато улыб­нувшись, похлопав его по плечу, добавил: – Извини, не­удач­ная шутка. Если что – звони, надо будет – при­ле­чу. Но шеф все уладил со своим лепшим другом и ждет с подарками – не задерживайся. Ни во что не ввязывайся. Ульрих поможет. И помни – я с тобой.

Они обнялись, и, пожав другу руку, он по­бе­жал по тра­пу, так ни разу не оглянувшись ни на Генриха, ни на ок­на небольшого здания аэро­вок­за­ла, где, он знал, стояла жена с застывшей улыбкой недоумения и последней фра­зой: «Ты опять на ме­ня обиделся и не разговариваешь, как дитя».

Он ничего не мог с собой поделать ни тогда – нас­пех обняться, едва прикоснувшись, ни сейчас – огля­нуть­ся.

Когда самолет взлетел, ему вдруг стало страшно, но не от того, что совершалось в нем, с ним, с другими на зем­ле, ему стало страшно от какой-то непостижимо простой мысли, что в самом деле могут случится «небла­гоприятные условия», и самолет собьют, он разобьется, и всего-всего, а главное,  его -не будет. Подобного состояния он дав­но не ис­пы­тывал: почти реальное ощущение ужа­са представляемой собственной смерти. Об этом состоянии он уже забыл, это было давно: ощу­щение длилось мгновение, и тут же про­хо­дило, уходило в нем куда-то, он даже мотал головой, словно пытался струсить, сбросить его с себя, что­бы возвратиться к обычной реальной жизни, к се­бе, к таким же людям вот как эта стюардесса, стоящая перед ним со стаканом воды в про­тянутой руке и с то открывающимся, то с закрывающимся ртом; она, очевид­но, обращалась к нему, а он еще ничего не слышал и только вот сейчас, возможно, впервые, увидел после воз­вращения из небытия че­ловека, протягивающего к нему руку. Голова еще раз мотнулась и, чтобы как-то объяс­нить и себе, и другим эти непроизвольные движения, он уже усилием воли повторил это же  дви­жение ру­кой, сма­хивая со лба пот, оказавшийся на самом деле на лбу, и уже на самом деле  рука потянулась к карману и, найдя там носовой платок, вынул его и смах­нул капельки по­та со лба и еще, наверняка, смахнул эту легкую пелену страха, застилающую его взгляд, слух.

И тут же приподнялся с кресла, взял на­ко­нец-то про­тянутый к нему стакан, хотя было дос­та­точно про­тя­нуть руку.

– Бла-го-да-рю, – произнес он, слово про­звучало по сло­гам, как будто он еще учился го­во­рить, как дитя.

– Так бывает, господин майор, но проходит, – от­ве­ти­ла стюардесса и, уже уходя, добавила: – Ес­ли что-то по­на­добится, позовите.

Он опустился в кресло, выпил воду и по­ло­жил ста­кан в соседнее кресло, чтобы не слышать дребез­жа­ние стекла на столике, и закрыл глаза, хотелось «уснуть,  забыться», но вдруг, оказав­шись в темноте, услышал ка­кое-то назойливое, въедливое бормотание, нечлено­раз­дельное, по­сте­пенно пре­вра­щающееся в истерический крик за стеной темноты. Глаза непроизвольно открылись и ему показалось, что он вернулся оттуда, «откуда нет воз­врата» и теперь его глаза, губы улы­бались све­ту и звукам, которые оказались ревом дви­гате­лей, вращающихся с бе­шеной скоростью, яростно цепляющихся за жизнь и иду­щих по небу, как по­суху. И чтобы окон­ча­тельно уверить себя в том, что он вернулся, он потянулся к окну, по­смот­рел. И так было – свершалось чудо прямо на гла­зах: там был свет, новый, никогда не виданный им, свет, который творил как бы заново в нем и вокруг и землю, и его, и все вокруг, но этого, кажется, никто не замечал. И это бы­ла уже реальность: и смешная, и печальная, которая зада­вала свои веч­ные вопросы, от которых хочешь ты или не хо­чешь, но, увы, никуда не спрячешься: кто виноват и что делать. Увы, это была избитая, старая и страшная реаль­ность, каждодневная, которую он уже не замечал, поражаясь своей бес­чувст­вен­нос­ти, холодности, безраз­ли­чию и даже жес­токости к себе и по отношению к чуду, которое про­дол­жало совершаться на его глазах, пусть тайно, пусть для него, но продолжало и для других, ко­торые не ви­дят еще потому, что как и он, убивают его в себе, в других, вокруг, как и он, всего лишь мгновение назад, когда ничего не мог с собой поделать, не смог даже оглянуться, еще не понимая, не ра­зоб­равшись в причинах его размолвки с женой. По­добные размолвки были, но последняя – самая злая, страшная и от­к­рытая. Он ста­рал­ся их из­бе­гать, они даже договаривались не касаться той те­мы, но он ничего не мог поделать с собой, со своим засевшим в нем стремлении идти до конца, не­смот­­ря ни на что. Это стремление, очевидно, оста­лось еще со вре­мен детства, с его всегда чистыми, почти первобытными ощу­ще­ниями бытия; и что он мог поделать в этой стихии ссоры, стихии бури, сметающей все на своем пути – прош­лое, нас­тоя­щее без будущего, что он мог поделать с собой, все еще не веря в реальность происходящего с ним, про­­ис­ходящего в нем в этой самой реальности: ни один мускул не вздрогнул на его лице, ни в серд­це, – он не ог­ля­нулся, и, ка­жется, только сейчас был сам поражен этим собственным отношением в себе и к себе, и к другим.

И вдруг он вспомнил себя стоящим в церкви и смот­ря­щем на тонкий огонек свечи, освещающей изобра­жение рас­пятия, точно такой же тонкий про­филь чело­века, только уже неподвижного, – зас­тывший тонкий огонек распятия: ко­то­рый раз он проходил свой начертанный путь и в нем, и в мире, который раз и в других людях. Но ни один мускул лица, ни один мускул сердца так и не вздрогнул в нем, да и в мире, в котором сейчас шла война, очередная, которая по счету… И он по­нял, почему сейчас вспомнился этот эпи­зод: па­мять человека всегда ищет свой последний шанс, что­бы выжить, пытается най­ти хоть какие-то кро­хи чувств, ес­ли не в себе, то хотя бы в другом че­ло­веческом сердце, что­бы объяснить себе, а глав­ное – остановить в себе это страш­ное состояние бес­­чувствия, жестокости, полного равнодушия к дру­гим, и это все происходило с ним и в нем, впро­чем, это сос­тояние совпадает с тем, что твори­лось сейчас в мире и вы­ра­жалось всего лишь в од­ном слове – война, очевидно, давно став­шая при­выч­ным состоянием мира, и не замечаемая чело­ве­ком до тех пор, пока он сам не испытает ее на собст­венной шкуре. Не найдя отклик, память по­гас­ла, оставив его один на один с реальностью. Впро­чем, черт с ней, с этой реальностью – война бы­ла не его рук дело, а вот его рук дело – это крах любви, его любви, свиде­тельством тому стал даже носовой пла­ток, который он вдруг ощутил в своей руке, ощутил как кусок материала, а еще вчера он готов был целовать его и молиться как святыне, потому что она прикасалась к нему, она… А сейчас платок, как и он сам, как и все вокруг, стали пус­­то­той, пустотой без света при свете солн­ца; – серой, одно­об­разной, избитой…

Почему так случилось? Как вернуть этот священ­ный трепет не перед вещью, а перед этими же вещами, но ко­то­рые преображались и ста­нови­лись священными, по­тому что их касалась она, не говоря о ней самой. И вот сейчас все было раз­ру­шено, сметено настоящим, нет, не этой вой­ной, ко­то­рая, как было ясно, была всего лишь следствием, следствием той войны, которую человек ведет в ду­ше сам с собой по ему только известной при­чине – в поисках любви, в поисках утраченной любви, ко­то­рой сейчас не хватает ни ему, ни самой жизни.

И он вдруг понял, что только вот такие без­раз­­лич­ные, равнодушные люди могут быть жес­то­кими, кото­рые или потеряли это чувство, как он, или не нашли и не хотят ни о чем думать, ни о чем даже вспоминать. Он уже чертыхался про се­бя, на себя, что втянул сам себя в эту авантюру, придуманную им же самим своим заданием и устроенную его другом Генрихом для удов­летво­ре­ния своего тайного же­лания посетить Родину, и черт знает еще о чем думал, только не о реальности, ко­то­рая приближалась с неотвратимостью рас­пла­ты за познание одной единст­вен­ной правды на земле, жи­вущей в человеке всего лишь мгновение, и ко­торую он старается поэтому забыть, из­гнать из се­бя, чтобы можно было хоть как-то досущест­вовать в этой жалкой дейст­ви­тельности, создаваемой самим человеком в основном для об­слу­живания его за­бы­тья, – за­бытья о растоптанном чувстве тобой са­мим и только тобой самим в тебе и в других, чтобы они, эти жалкие ублюд­ки, в их числе и ты сам, не напоминали о тебе самом, о твоих же чувствах, продолжающих жить не­смотря ни на что, несмот­ря даже на уже нескрываемое пре­зрение к самому себе, осознающем, что дальше по сути,.идти уже некуда, а тут еще приходится оживать и улыбаться этой бес­­смыс­ленной улыбке стюардессы, извлекающей из кресла ста­кан и раскрывающей рот, словно ры­ба, выброшенная на берег, пытающаяся ему ска­зать о ничем неприме­ча­тель­ных и никак не пони­маемых им вещах, а на самом деле гово­ря­щая только об одном – о полном отсутствии хоть ма­лей­шего понимания между людьми, всегда отде­лы­­ваю­щиеся друг от друга одной всеобщей фра­зой, скры­ваю­щей и в то же время несущую в себе иронию не только над этим абсурдным по­ло­же­ни­ем, но и над стремлением некоторых объять и ов­ла­деть всем тем, чего не объять, ни владеть не­возможно. Эту фразу нельзя было объяснить, но она родилась сама собой этими жал­кими временами, как и теми, что уже прошли, как и теми, что грядут, так и теми, кто творит их, этими жалкими, обре­ченными существами, называющие себя людьми, на пер­вый взгляд ни в чем неповинными, а по сути – являющихся одной и единст­вен­ной причиной всех бед, что они так усерд­но прячут в этих ничего незначащих улыбках, якобы – иро­ни­ческих. И он произнес ее, а точнее эта фраза сама про­из­неслась в нем – и временем, и человеком прошлого, и, увы и ах, бу­дущего, потому что будущее – это всегда прошлое, в его худшем варианте; нельзя в самом деле считать танки чем-то лучше повозки Ага­мемнона.

– Все о’кей, – он повторил это медленно, умирая то ли от смеха, то ли от постигнутого смысла истории, вы­ра­жен­ного всего в одной фразе… если ее произносить всю целиком или по частям: все… и тем более… о’кей.

– Скоро приземляемся, господин майор.

– Благодарю, – ответил он, наконец услы­шав ее.

Они улыбались друг другу, каждый про­из­но­ся свои фра­зы, каждый думая о своем; стю­ар­десса вер­ну­лась к себе, а он – к действительности.

Киев немцы уже взяли и этим объяснился его быст­рый и без происшествий перелет. При­чина, которая вызвала этот перелет, внешне была проста, высосана из пальца – по­пол­нить кар­тин­ную галерею Геринга иконой то ли руб­левс­кой, то ли новгородской школы, и главное, он основывался на рассказе своего студенческого друга Володи об открытии им какой-то ранее неизвестной ката­комбной культуры – най­ти маску прачеловека. Он пре­дупредил Генриха, а тот – Ге­ринга, что этого всего может и не оказаться, но попы­таться стоит. Геринг не гля­дя подписал все документы, ко­то­рые подготовил Ген­рих, своего рода охранные грамоты для друга. Внут­рен­няя, истинная причина была, в чем он боялся при­знаться и себе – до ссоры – по­се­тить Киев и увидеть место их первой встречи, следы которой он готов был цело­вать, но увы, сей­час они превратились в хрестоматийный миф, ко­то­рый он знал наизусть, но который уже не вол­но­вал его. Второй причиной, которая давно не давала ему покоя, стала его тайным желанием – посетить могилу отца. Да, отец оставил семью, но он помнил их редкие встречи во время своих наездов в село, небольшое имение отца, ко­торое он оставил крес­тья­нам, а сам ушел в народ, следуя призывам Толс­того, и женился на крестьянке. Это же­лание жило в нем помимо его размышлений на каком-то глубинном уровне, не поддающемся изучению, из­ме­рению. Он просто хотел уви­деть могилу, пос­тоять над ней, чтобы и спасти, и понять это не­объяснимое слово Родина, как ему казалось и тогда, и сейчас, исчезнувшее из словарей, книг, разговоров, но су­щест­вующее в реальности в виде сел, городов, деревень, прудов, людей, их лиц, имен, словечек, всплывающих то в снах, то в вос­по­­минаниях и, хотя всегда отсутствующих ря­дом, давно забытых и пере­забытых, но все равно сос­тав­­ляв­ших суть его самого, его жизни – жизни в эмиграции, за гра­ницей. «Загранице» он был всегда благодарен за свое зем­ное существование, а воз­мож­но, за свое второе рождение как впрочем и Ро­­ди­не – за первое. И это было его третье жела­ние, для осу­ществления которого представился случай, а точнее, он сам создал его, живя уже на пределе без Родины, а вот сейчас – и без любви.

И это была правда, которую че­ло­­век скры­вает и прежде всего от самого себя, чтобы вы­жить, забыв о предательствах, после чего вся жизнь идет, но уже не так, как существующая жизнь са­мой жизни, по­тому что жизнь на земле нерушима в ее законах и по­нятиях, и человек платит за из­мену, платит платой рав­ной по ве­ли­чи­не самой жизни, а равной платой за жизнь является только смерть, не обязательно, очевидно, в боль­шинстве случаев, фи­зической. Платит и отдельный че­ловек, и народы, и при­рода, и время, и вечность, и все­ленная – ни одно зло не ос­тается ненаказанным, не­отом­щенным.

Метки:

Sorry, comments for this entry are closed at this time.